Говорят «Чистосердечное признание смягчает»? Каюсь. Каюсь, не выпрашивая снисхождения. «Любите ли вы театр? Я говорю, любите ли вы театр так, как люблю его я?». Когда только входишь в зал, и святой пылью полнится занавес, и сцена ещё скрыта, и нужно непременно, проходя мимо, до неё незаметно дотронуться, а потом долго усаживаться в кресло, вдыхая запах Закулисья в счастливом предвкушении скорого чуда. Если любите, то, надеюсь, поймёте. Как, не будучи критиком, выпускником, приближённым, осмелилась писать о нём, о великом ушедшем. Не знаю, но отчего-то этот человек даже не прошлого, позапрошлого века так близок, осязаем и по какому-то метафизическому наитию жив. Может, оттого, что канувшая в бездну вместе с прошлой жизнью и сгоревшей отцовской библиотекой серая книга, вдруг вcплыла вчера в ночной Сети и сейчас лежит передо мной на столе. И снова те же жёлтые страницы, те же черноглазые фотографии, а за спиной как-будто слышу родной голос. «Рубен Симонов? Прочти непременно. Гений»
Обычный морозный вечер декабрьской Москвы. Старый Арбат. Скоро семь. Сверкают ювелирные, антикварные, сувенирные. В Шоколадницах и Пельменных пандемийный аншлаг. У входа в серое здание толпится запорошенный снегом, QR-и-театром-кодированный народ. В белоснежном платке, в бабочке под шепоток «Смотри, смотри, кто приехал!» он только что высадился из пролетки и идёт ко входу; остановился, опустив голову, внимательно слушает охрипшего уличного певца «О соле, о соле мио!», долго с почтением рассматривает бронзового Вахтангова, с удивлением странно вытянутую золотую Принцессу. Третий звонок, медленно гаснет свет, его львиная седая голова появляется в директорской ложе, белеет в темноте ослепительная манишка, поблескивают очки, и оторвавшись от сцены под вечный вальс Турандот, обманув время, спутав века и миры, летит занавес. Итак, мы начинаем…
Родился в Москве на Рождественке 2 апреля 1899 года. Дату любил упоминать только, чтобы с гордостью сказать в 20-ом веке: «Я родился в 19-ом». Телави, Кахетия, Грузия – живописно Зуммированная родина его деда, известного виноградаря, Давида Захаровича (душа застолий, больше всего любил петь армянские и грузинские песни под тару). Его отец, Николай Давидович, малограмотным мальчиком в 13 лет ушёл из дома с торговым караваном в Тифлис, прошёл пешком всю Военно-Грузинскую дорогу, во Владикавказе много работал, ночевал в сарае, жил впроголодь, а по ночам читал, читал запоем. И уже в 20-ом году он, эрудированный образованный щёголь, в Москве на Кузнецком мосту открывает магазин Кахетинских вин с дедовских виноградников. Постоянные покупатели, ставшие друзьями, корифеи Большого и Малого театров: Садовский, Сумбатов-Южин (не пропускал ни одного спектакля, слушал Карузо). Музыкально одарённый (голос крови!) по вечерам любил снимать со стены тару и пел старинную армянскую песнь «Крунк». Всю жизнь был влюблён в свою жену — Анастасию Андреевну Абазову. Выпускница Владикавказской женской гимназии, прекрасно образованная, играла, пела, знала наизусть «Евгения Онегина, была довольно строптива, но ни разу дети (две сестры и он) не слышали ни одной ссоры. «Голубиное сердце», — напишет он в воспоминаниях об отце. Любимая бабушка Нина, всю жизнь в национальном армянском костюме, плохо говорила по-русски, боготворила внука; с вечным вопросом «Рубена, животика болит?» в большой плетёной корзине, как в пещере Али-Бабы, хранила для любимца конфеты, орехи, сладости, а спустя годы её Рубена часто обращался к плетеному Сезаму уже за вином. Брат матери, дядя Мелик, известный на всю Москву врач, лето практиковал в Кисловодске, у него лечились Собинов, Нежданова. В доме не смолкала музыка. Девочки на рояле, он на скрипке. Родители часто выезжали в свет, в театр, на балы, брали его с собой, и с 8 лет он уже прекрасно вальсировал. Когда подрос, как и полагалось, поступил в Лазаревский институт восточных языков, обязательными предметами были армянский язык и закон божий, но в доме говорили только по-русски, потому учился плохо, сидел по 2 года (ох, эти вечные репетиторы!). А за окнами шумела Москва, его Москва — футбол, первые трамваи, чудо XX века — Мясницкий синематограф, утренние спектакли на Пасху и Рождество с завтраками в антрактах с бутербродами и чаем, летящие в клубах морозного дыма тройки, сверкающий паркет городских балов, большие ёлки в купеческих клубах, в одном из них, Охотничьем, он впервые увидел Вахтангова (родители дружили домами). С детства болел театром. Просветление после Синей Птицы, потрясение после Пиковой дамы, влюблённость после Дубровского (выучил наизусть сцену любви с Машей, чтобы заговорить пушкинским языком, когда объяснится сам). На всю жизнь любимые герои — Обломов и Дон Кихот; любимые термины — Обломовщина и Донкихотство, то есть Чистосердечие и Благородство. «Идти на сцену я не собирался, и сознавая полную непригодность, поступил на юридический, но как-то в студенческом спектакле прочитал роль Фамусова». И… уже через год Шаляпинская студия (преподавали Гиацинтова и Бирман). Там ему посчастливилось не только слушать, но и выйти с Шаляпиным на одну сцену в дрампостановке. После «Бориса Годунова» не выдержал, спросил мэтра, как достичь такой высоты. Ответ Шаляпина запомнил на всю жизнь: «Важно, как лежит рука на подлокотнике, не только кисть, но и мизинец, я даже руки для каждой роли гримирую по-новому». Как-то на улице увидел Вахтангова, не удержался, подошёл, попросил разрешения посмотреть его репетиции. «Я приму вас без всяких экзаменов, Симонов, сразу на последний курс школы, приходите». И уже после первого выпускного спектакля по Чеховским рассказам (он играл в «Свадьбе») в его гримёрку со словами одобрения и похвалы пришли Станиславский, Немирович-Данченко и Михаил Чехов. Любимый учитель Вахтангов, уже очень больной, стоя в углу, лишь посмеивался. Он то знал своего студийца! Не знал только, что ему самому отведено так мало, что уйдёт уже через год. «Вахтанговский реализм, театральный, яркий выразительный. От нас, учеников, зависит продление его жизни в искусстве, мы должны понести дальше Вахтанговское в современный театр, договорить всё, что не успел сказать учитель». И, как продолжение этих слов, сказанных на могиле, через всю жизнь преданный студент пронесёт святое имя Учителя. Никогда не произносилось «Симоновское» в искусстве, только «Вахтанговское». Высшая похвала: «Вы вахтанговский актёр!». Даже книгу свою он назвал «С Вахтанговым», возобновил его «Турандот» («Этот спектакль вечен, как вечно учение Вахтангова!»), и вскоре в 1926 году он возглавил новый Вахтанговский театр. «Дать радостный спектакль, полный музыки, движения, ритма… — задача , которая стояла перед студией и которая остаётся верной по сей день». И в каждом спектакле он решал эту задачу. Лёгкий изящный, заразительно праздничный, с огромными чёрными глазами, весь ещё с детства пронизанный музыкой, чутким ухом, зорким глазом ловил тот самый свой ритм, как серфингист волну, и на гребне таланта скользил легко, грациозно, не повторяющийся и неповторимый. Лакей, Хлестаков, Труффальдино, Сирано, Доменико, Бенедикт, Человек с ружьём, Дон Кихот («лучшее, что сыграл — сцена гибели Дон Кихота»), «Лев Гурыч Синичкин», «Интервенция», «Конармия», Виринея, «Живой труп»… Более 50 ролей, спектаклей, выступлений, оперных постановок в Большом. Как режиссёра, его высоко ценил Мейерхольд: «Симонов, приходите ко мне!» «Браво, Рубен!» — из ложи во время спектакля выкрикивал Алексей Толстой. В 1926 году пригласил Булгакова для читки «Зойкиной квартиры», и Булгаков сам поручил ему и постановку, и роль Аметистова: «Я видел вас в Турандот и Дон Кихоте». Они стали близкими друзьями. «Я помню ваши с ним разговоры, вашу взаимную с Михаилом Афанасьевичем любовь. Спасибо вам!». После похорон Булгакова напишет ему вдова. На первом Международном фестивале его театр покорил Париж, конная и пешая полиция еле сдерживала толпы перед Одеоном, после Турандот с взлетающими в вальсе невесомыми тканями, ослепительными актрисами и говорящими на французском актёрами, французы устроили овацию. Это была политическая победа первого «большевистского» театра (в зале стоя аплодировал Керенский). Там же в Париже он впервые увидел и полюбил мюзик-холлы, на всю жизнь став поклонником Марики Рокк. Сам эталон элегантности и шарма, удивительно пластично показывал «лучшего из французских шансонье» Мориса Шевалье. Радость как образ жизни, праздник как образ творчества — его девиз. Никогда не ограничивался театром. Его можно было встретить в балете и в опере, на симфоническом концерте и спортивных соревнованиях, на показах мод и вернисажах. Прекрасно играл в теннис, в футбол, в шахматы, любил бильярд, в минуты размышлений раскладывал пасьянс. Легко сходился с людьми, и друзья у него были учёные, врачи, физики. Всей Москве было известно, что он дружил со Старостиным. Был по-восточному патриархален. Смысл жизни — семья и театр; сын и труппа (родные дети!). Не любил черновую работу, домашние заготовки, никогда не писал мизансцен. Оттачивать, шлифовать, импровизировать, творить — все только на сцене, только на репетиции. Обожал показывать. Жест, взгляд, походку. «Попробуйте, да, да, вот это добавьте!». И этот вечный его поиск ритма. Как движением веера говорить, как немногословно психологически точной, иногда странной фразой двинуть роль. «Строй действие на машинальности!». «Чувствуй землю». «От неё пахнет постным маслом». И роль сразу шла. В «Мадемуазель Нитуш» для каждой небесной ласточки показывал свою позу, положение усталых ног и шутя ввёл «Красоток кабаре» из Сильвы. Когда-то в «Принцессе Турандот» Вахтангов поручил ему игру с лёгкой материей, и он придумал как актёрам, внутренне продолжая движение невесомой ткани, подбрасывая её вверх и медленно опуская в ритме вальса превращать вечерние туалеты в театральные; каждая фигура была продумана, каждый поворот тела скульптурен и динамичен. В его жизни не было тоскливых будней. Человек-праздник, Вечный рыцарь, Сирано, он знал толк в любви, чувствовал и прекрасно понимал женщин. Как с изысканной старомодной галантностью держал под руку, вёл в танце, распахивал двери перед спутницей! Дамы млели. Всегда с ослепительно белыми манжетами, с белоснежным платком, чуть запокинув голову, везде, где бы не появлялся, его моцартовский дар импровизации и какой-то солнечный музыкальный талант превращал будни в незабываемый праздник. В сцене, где его Доменико поёт романс под гитару, всякий раз за кулисами собирались не только актёры, но и весь технический персонал. Просто послушать. Послушать, как он пел старинные романсы, русские, цыганские и тут же «Валенки, валенки мои», как читал под гитару Пушкина, Блока, Маяковского. Вахтанговцы боготворили своего учителя , как на крыльях, летели на репетицию, потому что радость общения с театром у них начиналась с его присутствия в зале. Его последним спектаклем стала «Варшавская мелодия» с Борисовой и Ульяновым. В самом начале сцены, как показалось Борисовой, они слишком долго слушали Шопена, на что он ответил: «Вы оба доставляете мне удовольствие тем , как вы слушаете музыку. Я воспринимал Шопена через вас» и попросил поставить пластинку снова.
Его талант был изыскан и простодушен, юмор лукав и мягок, в нём жила какая-то огнеупорная мудрость, улыбкой примирения, смягчающая удар, а незаурядной красоты и силы душа была по-детски чиста и открыта. Все краски дня, книги, юные лица, природа, звуки музыки — всё рождало в нём смутное тревожное, счастливое предчувствие творческого взлёта, и потому труд никогда не был будничным, а праздник ожидаем. Узнав о болезни, не смирился, сопротивлялся до последнего, уже в больнице писал как хочется жить, обдумывал новую постановку, даже в последний сотый спектакль «Варшавской» артисты видели в ложе любимую крупную седую голову и чёрную бабочку на белом. Вся жизнь его прозвучала, пролетела в пойманном ещё в детстве вальсирующим мальчишкой, точном ритме. Реприза-анданте, Любовь-аллегро, Творчество-виво, Жизнь-престиссимо и только для ухода не нашлось верного ритма. Просто в театре ещё долго по коридорам, на репетициях, в гримёрках звучало камертоном: «А вот Рубен Николаевич говорил»…
Спектакль давно закончился. Стихли аплодисменты, пыльными морщинами тяжело осел занавес, разбрелись по парковкам пары, быстро пробежала к метро разгорячённая шумная молодежь, разошлись промёрзшие у служебного входа самые преданные поклонники. Подсвеченная арбатскими фонарями медленно сыплет с неба снежная мишура. К служебному входу неслышно подъезжает пролетка. Шумно дыша, раздувая тёплые ноздри, пуская пар, переступают в ожидании лошади. Тяжело открывается дверь, он выходит. Задумчиво склонив седую голову, садится, лошади трогают. Медленно молчаливо плывёт Арбат, и только снег, кружа в старом вальсе, заметает следы, да изредка летящей странно знакомой серебристой тканью взмывает поземка. Они едут медленно, постепенно исчезая, уходя к горизонту, туда, где под еле слышный старинный отцовский Крунк в розовеющем небе гаснут последние зимние звезды. Светлой дороги…